?

Log in

No account? Create an account

As · Our · Bloods · Separate


об "исследовательской" поэзии

Recent Entries · Archive · Friends · Profile

* * *
Originally posted by tr_lit at об "исследовательской" поэзии
В русской поэзии последних лет все настойчивее заявляет о себе одна тенденция, до сих пор, кажется, не получившая должного осмысления. В рамках этой тенденции в поэтическом тексте совмещается оптика поэта и оптика исследователя, происходит слияние таких типов мышления и/или письма, которые, как казалось еще недавно, предельно далеки друг от друга. Точные границы этого движения определить довольно сложно (так как в этом случае надо исчерпывающе определить, что такое «исследовательская оптика», а это непростая задача), однако можно перечислить некоторых поэтов, причастных к этому движению: это Сергей Завьялов, Кирилл Медведев, Антон Очиров, Александр Скидан и некоторые другие[4]. «Исследовательская» поэзия в разной мере присутствует у этих авторов, зачастую она обнаруживается лишь в отдельных произведениях («Палестина» и «Израиль» Очирова) или сосредоточена в текстах последних лет (как у Завьялова или Медведева).

Все эти поэты разными путями пришли к такому типу высказывания, и получающиеся тексты на первый взгляд мало похожи друг на друга. Однако их объединяет особое построение текста, в котором происходит своего рода соревнование между непримиримыми точками зрения: поэт стремится увлечься эстетическим переживанием (например, революционным порывом — в последних стихах Медведева или описаниями пейзажа — в антиколониальных поэмах Завьялова), но в некоторый момент его сменяет резонер, подвергающий беспощадному анализу как самого поэта, так и описываемую им ситуацию[5]. Другими словами, субъект этих текстов постоянно расщепляется, он уже не может быть только поэтом, но и не может совсем перестать им быть, так как поэтическое по каким-то причинам остается для него необходимым. Кажется, это часть более общего движения по перестройке самого института поэзии, традиционная форма которого, как и многие другие социальные практики Нового времени, видимо, выработала свой ресурс[6]. По этой причине «исследовательская» поэзия в своих предельных вариантах смыкается, с одной стороны, с практиками «документального письма» («Стихи о первой чеченской кампании» Михаила Сухотина, «Чужими словами» Станислава Львовского и др. тексты[7]), не предполагающими, впрочем, сохранения поэта как отдельного речевого субъекта, а с другой — с «прикладной социальной поэзией» (по выражению Дмитрия Голынко-Вольфсона), в которой проблематизирующий ситуацию резонер превращается в доктринера[8].

Новая книга Полины Барсковой напрямую соотносится с этим движением. Причем в ее случае «профессиональные интересы» встроенного резонера четко определены: он — историк русской (а вернее, советской) словесности ХХ века, по преимуществу ленинградской. Действительно, на первый взгляд перед нами стихи на исторические темы (что ни в коей мере не экзотично), однако с этим восходящим к романтикам жанром они сохраняют лишь самое поверхностное сходство. Узнаваемые ритмические ходы Барсковой подчиняются здесь глобальной задаче, заключающейся в последовательном пересмотре общих мест истории отечественной словесности (впрочем, не только словесности), в попытке выйти за пределы «отчуждающего» академического взгляда на историю, чтобы нащупать некий новый способ говорения о прошлом. Этот способ предполагает конструирование исторической реальности, но не реальности хронологических таблиц или ратных подвигов — «не событий, но людей и текстов в их отношении друг к другу». Именно таким образом Александр Эткинд определял академический «новый историзм»[9], которому Барскова вполне присягает не только как исследователь, но и как поэт, вернее — как поэт-исследователь.

Кирилл Корчагин. Рец. на Полина Барскова. Сообщение Ариэля (2006 — 2010). Предисловие Кирилла Кобрина. М., «Новое литературное обозрение», 2011, 88 стр. («Новая поэзия»).

А также публикуем текст лекции Кирилла Корчагина "Мнемоническое стиховедение: гипотеза Михаила Гронаса и ее критика", прочитанной в лектории альманаха [Транслит] на IV эпизоде Фестиваля Поэзии на Острове (Новая Голландия).


1. Многим из присутствующих, должно быть, известно, что стиховедение — наука довольно традиционная, но сама эта традиционность — особого свойства. Она сохраняет связь, во-первых, с русским формализмом и наследующим ему лингвистическими структуралистскими течениями, а во-вторых, с более древней традицией изучения античного стиха, которая в основных чертах сложилась уже к середине XVIII века. По большей части именно генезис науки о стихе — причина того, что теории, в которых делается попытка осмыслить развитие стиховых форм, исходя из некоторых в широком смысле социологических соображений, обычно встречаются в штыки стиховедами. И так далеко не только в отечественной науке.

            Стиховедение в Западной Европе и США не в меньшей степени связано с структуралистским наследием, чем стиховедение русское. Отчасти потому, что для обеих этих ветвей принципиальна фигура Романа Якобсона, который сделал принципиальный шаг в сторону сращения стиховедения с лингвистикой (впрочем, у этого шага был вполне традиционный бекграунд — разделы о структуре стиха обязательно включались во все грамматики практически всех языков — и древних и новых — вплоть до середины XIX века). Однако при этом развитие стиховедения в Советском союзе и в США пошло разными путями: у нас победило стиховедение квантитативное (школа М.Л. Гаспарова), характеризующее стиха на основе подсчетов, в Америке и отчасти Европе — квалитативное (генеративная метрика), занятое выработкой универсальных схем стиха. Между этими двумя ветвями возможно различные интерференции. Разумеется, эта картина сильно упрощает реальное положение дел, однако представление о двух основных направлениях стиховедческой мысли она вполне дает.

Нельзя сказать, что в стиховедении не было «больших гипотез», претендующих на то, чтобы объяснить все факты стиха. Однако почти все они исходили из особенностей внутренней структуры поэтической речи и претендовали на ее описание: таковы немецкие теории первой четверти ХХ в. — например, школы Эдуарда Зиверса, рассматривавшего стих в связи с его интонационными характеристиками. Русскому читателю эта теория известна в пересказе Бориса Эйхенбаума — именно в полемике с ней рождалось формалистское стиховедение — прежде всего, усилиями Томашевского и Тынянова (при всей разнице их подходов). В русском стиховедении такие теории тоже процветали: можно вспомнить «метротонику» Малишевского или следующую за ней «ритмологию» Квятковского. В конце концов генеративная метрика, созданная в шестидесятые, Моррисом Халле, одним из соавторов Хомского, до сих пор едва ли не лидирующее направление в западной науке о стихе.

У всех этих теорий есть важная общая составляющая: они обращаются к внутренней структуре стиха, фиксируют те или иные стиховые факты, но избегают давать им какое-то внешнее объяснение. И это структуралистское наследие. При этом не все ветви современной лингвистики устроены так: например, функциональная лингвистика (пожалуй, столь же мощная ветвь, как генеративная) никогда не пренебрегает внешним объяснением (разумеется, не стоит это утрировать), и это связано с исходной установкой: генеративизм в конечном итоге предполагает, что язык — в первую очередь средство мышления, а функционализм, что — средство коммуникации. Эта дихотомия может быть распространена и на стих в зависимости от того, насколько активным участником социальных процессов мы его считаем.

И все-таки определенные шаги к «социологии стиха» были сделаны в рамках старой науки: наиболее системно это проявилось в исследованиях «семантики размеров» М.Л. Гаспарова, которые были немыслимы без внешнего, апеллирующего к социальной среде объяснения — в конечном счете, иначе нельзя объяснить превосходство 4-ст. ямба над 5-ст. в XVIII — первой четверти XIX в.  или следование всех 5-ст. хореев одному и тому же образцу. Впрочем, не стоит думать, что используемые объяснения всегда обращались к социальной действительности — напротив, эволюция стиха могла быть обеспечена самыми разнообразными факторами — прежде всего, языковыми. Надо помнить о том, что исследования семантики стиха никогда не ставили перед собой задачу глубоко вскрыть социальный контекст. Скорее, они стремились установить связь между стихом и всем тем, что находится за его пределами, не особо разбираясь в том, как именно устроено это внешнее поле.

Впрочем, были и отдельные эпизоды (вряд ли можно сказать иначе) последовательного социологического подхода — к ним можно отнести статью М.И. Шапира о ломоносовской оде, в которой он доказывает, что т.к. имя императрицы Елизаветы в отличие от имени ее предшественницы Анны «не помещалось» в идеальный, по Ломоносову, ритмический тип русского стиха, поэту пришлось изменить своим ритмическим идеалам.

Причем использование этих подходов на самом деле мало зависит от материала — скорее, даже на материале традиционного стиха эти штудии достигли большего успеха. Я сейчас касаюсь отечественных случаев, прежде всего, потому, что они более известны, но на самом деле эта специфика сохраняется и в зарубежном стиховедении, разве что с большим упором на метаязыковые объяснения стиха (тут можно называть разные имена — Дональд Весслинг, тот же Морис Халле, который в своей совместной с Найджелом Фаббом книге в качестве основной движущей силы стиха обратился к ритму ударений в обычной речи — здесь большое разнообразие, но нас оно не касается никоим образом).

Несколько иначе дело обстоит со свободным стихом, и тут я уже могу себе позволить ближе подойти к Михаилу Гронасу и его теории. Все мы хорошо знаем, что свободный стих — объект нагруженный идеологически. Это очень ярко заметно по советским дискуссиям вокруг этой формы, но на самом деле это не только отечественная специфика: если посмотреть написанные на европейских языках работы последних десятилетий, посвященных свободному стиху, то среди них окажется довольно высок процент работ, в которых свободный стих ставится в зависимость от нормативных идеологических (в смысле Альтюссера) предпосылок. К примеру, многим известна отечественная формула, согласно которой силлабо-тонический стих наиболее «естественен» для русского языка. Формула это восходит, насколько я понимаю, к Аристотелю и его словам о ямбе как о самом естественном размере. Но подобные прескрептивные высказывания могут порождаться в любой культурной среде и утверждать что угодно (следы этого мы и находим почти во всех «идеологических» работах, посвященных свободному стиху — не важно, советскому или зарубежному).

В конечном итоге следы идеологического восприятия формы можно найти и в «семиотических» теориях свободного стиха, опирающихся на лотмановское понятие «минус-приема». В сущности, само это понятие идеологически фундировано — в куда большей степени, чем структуралисткое понятие нуля знака, к которому оно восходит. Разумеется, тут тоже есть различные градации, и они нас сейчас интересовать не будут.

2. Гипотеза Михаила Гронаса, которой и посвящена моя лекция, имеет несколько более глобальные притязания, зато и несколько хуже фундирована фактическим материалам. Обсуждению этой гипотезы был посвящен блок материалов в № 114 «НЛО», включающий статью Гронаса «Наизусть: о мнемоническом бытовании стиха» и отзывы на нее. Эта статья является в то же время главой из американской книги Гронаса «Cognitive poetics and cultural memory: Russian Literary mnemonics» (2010), еще один источник сведений — транскрипт лекции Гронаса на ту же тему, опубликованный в последнем номере альманаха «Транслит».

В чем же заключается эта гипотеза?

Здесь над отметить, что в отличие от большинства по-структуралистски сухих трудов по русскому стиху она изложена довольно вольно, и эта вольность, как можно, подумать затушевывает многие существенные аспекты этой теории, делает их почти необязательными и с трудом поддающимися верификации. Создается эффект «здравого смысла», проницательной догадки, построенной на общеизвестных в сущности фактах.

Итак, Михаил Гронас предполагает, что отказ от рифмованного стиха в США и странах Западной Европы связан с планомерным отказом от запоминания стихотворных текстов в школах. В то же в Советском союзе, по мнению исследователя, рифмованный стих сохраняется как наиболее употребительный и культурно престижный по крайней мере по двум причинам:

(1) этого требует школьное образование, построенное на заучивании рифмованных образцов классической поэзии;

(2) в условиях жесткой цензурной политики особую ценность обретает способность запоминать те тексты, которые никогда не могли бы быть напечатаны, и это служит дополнительным средством групповой самоидентификации среди советской интеллигенции.

Первое из этих утверждений, насколько я понимаю, имеет более сильный характер, чем второе: оно может восприниматься в качестве основного движущего механизма теории, в то время как второе утверждение — лишь дополнительный фактор, поддерживающий сложившееся положение дел.

Вообще сразу отмечу, что к когнитивной поэтике (как указано в названии книги Гронаса, откуда взята эта статья) эта гипотеза имеет довольно мало отношения. Разумеется, если не толковать когнитивную поэтику предельно расширительно — как нечто, что имеет какое-то отношение к человеческому сознанию и тому, как оно структурирует тексты. Сама эта идея не когнитивна, а социальна — она апеллирует к сложившемуся ритуалу, и такие слова, как «память» или определение «мнемонический» не должны обманывать: Гронас нигде не проясняет, как связано запоминание текста определенной структуры с репродуцирование текста аналогичной структуры и есть ли вообще эта связь. Связь запоминания с метрикой предстает «черным ящиком», внутри которого заученное рифмованное стихотворение неведомым образом превращается в другое в рифмованное стихотворение.

Мне кажется, что здесь важны собственно стиховедческие дифиниции: собственно, сказать «рифмованное стихотворение» для стиховеда — это значит не сказать ничего, даже если признать, что рифма — некоторый исключительно маркированный параметр русского стиха. Гронас декларирует свое пренебрежение более точными определениями и конкретным материалом, однако иногда это заводит его в ловушку двусмысленности. Свободный стих в наиболее простом и общем понимании требует отказа не только от рифмы, но и от метра — от предсказуемой последовательности ударных и безударных слогов (в русском случае). Но Гронас часто смешивает эти два понятия: например, в статье приводится довольно известный фрагмент из Платона, где афинский филолософ устами одного из своих персонажей высказывает свое пренебрежение к запоминаемым наизусть стихам. Однако в этом фрагменте речь идет о метре (античные стихи не знали рифмы). С другой стороны кратко обозреваемые на этих же страницах советские дискуссии обращаются в основном к рифме. И то и другое, конечно, связано с мнемоническими функциями стиха, но неизбежно уводит в сторону от поставленного вопроса — почему именно рифмованный стих победил в русской поэзии?

3. Сразу замечу, что к дискуссии на страницах журнала не привлекались люди, занимающиеся специально стиховедением — кроме, пожалуй, меня и Дмитрия Кузьмина. И это обстоятельство сыграло на руку тому, что апелляции этих отзывов к фактическому материалу зачастую неточны и содержат множество суждений, столь же идеологических по своей природе, как и обсуждаемая статья Гронаса. Причины этому отчасти понятны: стиховедческие исследования почти не привлекают внимание поэтов-практиков. Вполне возможно потому, что русское стиховедение неспособно поставить перед поэтов никакой задачи. Это отсутствие задачи — естественно, следствие деидеологизации этой отрасли. Задачи по обогащению метрического репертуара при этом справедливо считаются ученическими. Кроме того, маргинальные ветви русской поэзии исследованы довольно неважно, а именно они способны во многом изменить то общее мнение, согласно которому советская поэзия избегала свободного стиха.

Здесь нужно сказать, что даже в не претендующих на полноту собраниях советских поэтов часто можно найти отдельные образцы свободного стиха. Конечно, их маргинальный статус маркирован, но не стоит воспринимать это как само собой разумеющееся. Так, поэзия первой половины 1920-х гг. (до сих пор изданная крайне неважно) вполне благожелательно относилась к свободному стиху — и тут можно приводить очень разнообразные примеры, которые слишком уведут нас в сторону.

Что же говорят нам оппоненты Гронаса?

Самарский поэт Александр Уланов замечает, что «Верлибр распространился в Европе не только вследствие изношенности возможностей метрического рифмованного стиха за долгий период существования поэзии <…> Одна из причин такого перехода — стремление поэзии к повседневному». Далее Уланов помещает пассаж о том, что «новые формалисты» в США за счет того, что возвращаются к рифме, «находятся в хороших отношениях с бюрократией».<…>

Илья Кукулин: «Связь рифмованного стиха с идеей заучивания наизусть автор считает словно бы само собой разумеющейся. На мой взгляд, эта связь — <…> культурный конструкт. В русской дореволюционной культуре практиковалось воспроизведение по памяти молитв и псалмов, не имевших ни рифмы, ни регулярного ритма. <…> В советской школе предлагалось заучивать наизусть <…> некоторые прозаические тексты: “Торжественное обещание пионера Советского Союза”, “стихотворение в прозе” И.С. Тургенева “Русский язык”, письмо А.М. Горького сыну Максиму…» и т.п.<…><…><…>

Дмитрий Кузьмин: «…эстетические приоритеты режима в области поэзии суть не более чем частное проявление приоритетов режима в искусстве и культуре вообще — вероятно, мнемонический аспект этих частных приоритетов представляет собой не причину, а всего лишь <…> следствие».<…>

Кроме того, есть и частные замечания. Так, Дмитрий Голынко-Вольфсон пишет: «…совершенно непонятно, почему заучивание квантитативного стиха представляет собой более облегченную задачу, чем запоминание текста верлибрического? При определенных технических навыках, индивидуальных способностях и мнемоническом тренинге верлибр будет удерживаться в памяти не труднее, чем ритмизованные строки. <…> Апеллируя к собственному опыту, могу отметить, то в 1980-е многие молодые русские поэты “шпарили” наизусть оды Пиндара из его замусоленного “литпамятниковского” сборника или страницы “Истории государства Российского” С.М. Соловьева. <…> [М]ногие известные мне американские поэты цитируют по памяти обширные куски из текстов великих предшественников…». Подобные примеры можно обнаружить и в тексте Шамшада Абдуллаева (разве что без соответсвующего снижения).<…><…>

Сергей Завьялов отмечает и фактическую неточность — первые евпропейские верлибры относятся к эпохе Бури и натиска — принадлежат имитирующим хоровую античную лирику Клопштоку, Гёте, Гёльдерлину и др. поэтам этого периода. Он же замечает, что «не в деятельности неких “педагогов-прогрессистов” лежит ответ на вопрос, почему именно в США раньше, чем в других западных странах, рухнула школа, основанная на передаче культурного канона: слишком высоким был процент в этой стране self-made men, единственным препятствием для попадания которых в “респектабельное общество” было невладение этим самым культурным каноном».

Таким образом, можно суммировать эти высказывания следующим образом: Гронас предлагает в некоторых моментах избыточную генерализацию, не учитывающую известные факты языка, метрики и упрощающие социальную реальность. При этом упрощение такого рода оказывается идеологически фундированным (вспомним последнюю цитату из Завьялова), восстанавливающим в сознании читателя старую модель биполярного мира, исходя из которой и толкуются все факты свободного стиха.

Я хочу закончить свое выступление еще одной цитатой из Сергея Завьлова, которая, кажется, идеальным образом подводит черту под всей дискуссией: «Картина мира, разделенного, как в архаическом эпосе, на верхний мир (демократии и прогресса) и нижний мир (диктатуры и ГУЛАГа), в котором обречены совершать свои подвиги герои-оппозиционеры (непременно интеллигентного происхождения), малопродуктивна для ответа на вопросы, связанные с историей литературы и культуры советского времени».



* * *